Я был бойчее товарищей, лучше их разбирался в брошюрках, чаще, чем они, ставил Леопольду разные вопросы. Неприязнь к нему очень помогала мне; стараясь уличить его в том, что он не всё или не так знает, я стремился как можно скорее узнать больше, чем он. Соревнование с ним настолько быстро двигало меня вперёд, что скоро я уже был первым в кружке и видел, что Леопольд гордится мною, как созданием разума своего.
Он, пожалуй, даже любил меня.
- Вы, Пётр, настоящий, глубочайший революционер, - говорил он мне.
Удивительно начитанный и великий умник был он. Постоянно у него насморк, всегда кашлял, сухой, чёрненький, точно головня, курится едким дымом, стреляет искрами острых слов. Зотов говорил:
- Не живёт, а - тлеет. Так и ждёшь: вот-вот вспыхнет и - нет его!
Я слушал Леопольда с жадностью, с величайшим увлечением, но - обижал его. Например - спрашиваю:
- Вы всё говорите о европейских капиталистах, а вот о еврейских как будто и забыли?
Он, бедняга, сжался весь, замигал острыми глазёнками и сказал, что хотя капитализм интернационален, но для евреев гораздо более, чем капиталисты, характерны и знаменательны враги капитализма - Лассаль, Маркс.
Потом он, с глазу на глаз, упрекал меня в склонности к юдофобству, но я отвёл упрёки, сказав, что его умолчание о евреях замечено не только мною, а всеми товарищами. Это была правда.
На восьмом месяце занятий с нами он был арестован вместе с другими интеллигентами, с год сидел в тюрьме, потом его сослали на север, и там он умер.
Это один из тех людей, которые живут, как слепые, вытаращив глаза, но - ничего не видят, кроме того, во что верят. Эдаким - легко жить. С таким зарядом я бы прожил не хуже их.
Привели в тюрьму солдата, - удивительно похож на отца, в год его смерти: такой же лысый, бородатый, так же глубоко, в тёмные ямы, провалились глаза, и посмеивается виновато, как смеялся отец мой перед смертью.
- Петруха? - спрашивал он меня. - А ну, как умрёшь - черти встретят?
Он умирать не хотел даже до смешного; лечился сразу у троих: у знаменитого доктора Туркина, у какой-то знахарки в слободе, ходил к попу, который от всех болезней пользовал настоем эфедры - "кузьмичовой травы". Боялся отец и за меня. Говорит, бывало:
- Бросил бы ты, Пётр, забаву эту! В том, что люди плохо живут, не твоя вина, почему же твоя обязанность налаживать чужую жизнь? Это всё равно как если б ты чужих гусей пас, а своих без призора оставил.
В грубых мыслях правды больше. Конечно - люди посажены на цепь экономики. Экономический материализм - учение ясное и никаких выдумок не допускает. Связь между людьми - дело внешнее, механическое, насильственное. Пока мне выгодно - я терплю эту связь, а невыгодно - открываю свою лавочку: прощайте, товарищи!
Я - не жаден, немного мне надо на мой срок жизни.
Среди товарищей есть эдакие поэты, лирики, что ли, проповедники любви к людям. Это очень хорошие, наивные парни, я любовался ими, но понимал, что их любовь к людям - выдумка, и - плохая. Понятно, что для тех, кто, не имея определённого места в жизни, висит в воздухе, для тех проповедь любви к людям практически необходима; это очень хорошо доказано наивным учением Христа. По существу дела - забота о людях исходит не из любви к ним, а из необходимости окружить себя ими, чтоб с их помощью, их силою, утвердить свою идею, позицию, своё честолюбие. Я знаю, что интеллигенты в юности действительно ощущают физическое тяготение к народу и думают, что это любовь. Но это не любовь, а - механика, притяжение к массе. В зрелом возрасте эти же поэты становятся скучнейшими ремесленниками, кочегарами. Забота о людях уничтожает "любовь" к ним, обнаруживая простейшую, социальную механику.
В городе, ночами, постреливают. Сегодня, на рассвете, в камере надо мною кто-то выл, стонал, топал ногами. Кажется - женщина.
Утром приходил от них товарищ Басов, спрашивал: пишу ли я? Пишу.
Он снова, как на первом допросе моём, ужаснулся, разводил руками, бормотал:
- Поверить невозможно, что это - вы, старый партиец, организатор восстания, один из самых энергичных работников наших.
Неприятная у него манера говорить; слова будто жуёт, а они у него прилипают к зубам, и языку трудно отодрать их. Он вообще неуклюжий, неловкий человек и - кочегар. По неловкости своей часто сидел в тюрьмах. Скучный мужчина. Лицо у него - лицо безвинно наказанного, на всю жизнь обиженного. Среди интеллигентов много встречается с такими вывесками страдания и обиды на рожах. Особенно обильно разродились они после 905 года. Ходили по земле так, как будто мир человеческий должен им полтора рубля и - не платит.
Они, видимо, думают, что смерть испугает меня и я, несчастный злодей, растекусь покаянием, как водосточная труба в дождливый день. Чудаки.
Да, я пишу. Не для того пишу, чтоб вытянуть несколько лишних дней жизни в тюрьме, а - по желанию третьего. Живут во мне, говорю, два человека, и один к другому не притёрся, но есть ещё и третий. Он следит за этими двумя, за распрей их и - не то раздувает, разжигает вражду, не то честно хочет понять: откуда вражда, почему?
Это он и заставляет меня писать. Может быть, он и есть подлинный я, кому хочется понять всё или хоть что-нибудь. А может быть, третий-то самый злой враг мой? Это уж похоже на догадку четвёртого.
В каждом человеке живут двое: один хочет знать только себя, а другого тянет к людям. Но во мне, я думаю, живёт человека четыре, и все не в ладу друг с другом, у всех разные мысли. Что бы ни подумал один, - другой возражает ему, а третий спрашивает:
"Это вы зачем же спорите? И что будет из вашего спора?"
Есть, пожалуй, ещё и четвёртый, этот спрятался ещё глубже третьего и молчит, присматривает зверем, до времени тихим. Может быть, он и на всю мою жизнь останется тих и нем, спрятался и равнодушно наблюдает путаницу.